И пришёл 1941 год

Я очень ждала, когда наступит 1941 год — и я пойду в школу.

И вот он пришел, дол­гожданный 41-й. Была зима с горками и санка­ми. Была весна с моим именинным мартом. И был летний месяц июнь, который принес непри­вычное слово «война». Я понимала, что случилось что-то страшное; я чув­ствовала тревогу и смя­тение взрослых, видела женские слезы.

1942 год. Я и мама

Но вскоре эти чув­ства померкли перед другим ко­ротким словом: «надо!» Мне су­ждено было увидеть, как это слово способно выпрямить людей, сделать их сильными. Ушли на фронт все мужики, ушел и наш папка. В селе Ро­маново остались женщины, старики и дети. Да еще ста­рые лошади и жеребята, а крепких коней тоже призва­ли в армию. Так было надо. А селу надо было жить. Жить и работать. Для фронта, для Победы.

Наш Ванюшка, мой дядя Ваня, ушел из девятого класса Сосьвинской сред­ней школы и сел на трактор. Многие мальчишки, проу­чившись четыре года (тогда ведь всеобщим обязатель­ным было начальное обра­зование), уходили в колхоз. Так было надо, так требова­ли обстоятельства, в которые людей поставила война.

А вот и мой сентябрь, мой первый класс. В школе нам говорили: надо учиться хо­рошо и отлично, потому что каждая плохая отметка — это помощь фашистам, а отлич­ные отметки и хорошие дела — это наш удар по врагу. И мы старались.

Помню, как мы, сель­ская ребятня, ждали писем с фронта, ждали с тревогой и надеждой. А свои письма заканчивали так: «Папа, бей фашистов!» Так написала и я на обратной стороне фото­карточки. Мы с мамой фото­графировались в 1942 году. И эта карточка прошла всю войну, до Победы, и верну­лась домой вместе с папкой в 1946 году.

Ежедневно, сидя или стоя перед черной тарелкой ре­продуктора, мы слушали передачи «От Советского Информбюро», а в школе на карте отмечали путь Крас­ной Армии. Вот она, наша большая Родина, наш Совет­ский Союз. Вот гитлеровские войска заняли и разрушили один наш город, второй, тре­тий и двигаются на восток, на восток. А у нас — черные отметины на карте и в душе. Зато как радостно было ста­вить красные флажки, отме­чая наступление наших!

Эвакуированные

Вместе с войной в нашу жизнь вошло новое слово: «эвакуированные».

Они прибыли к нам с Украины, из Белоруссии, но больше всего — из Ленин­града и Ленинградской обла­сти. Это были обездоленные, истощенные люди, которых война заставила покинуть родные места и уехать в глу­бокий тыл.

Село приняло их, как родных. Тогда ведь не было пресловутой формулы «Это — ваши проблемы». Пробле­мы, и беды, и радости были общие. Почти в каждом доме поселились эвакуирован­ные. У моих дедушки и ба­бушки жила многодетная се­мья Пашковых из Лодейного Поля Ленинградской обла­сти, а у нас — ленинградские мальчишки Юрка и Валька Касаткины со своей мамой. Жили мы как одна семья, пи­тались из одного котла.

Было очень жаль Генку Пашкова. Ему шел уже пя­тый год, а он всё еще сосал материнскую грудь. А что там сосать? Откуда возьмет­ся молоко в груди, которая почти присохла к ребрам? Но так они обманывали голод; и даже теперь, когда было коровье молоко, Генка не мог расстаться с этой привычкой.

Эвакуированные женщи­ны работали вместе с кол­хозницами, а дети стали на­шими друзьями. Никогда не забуду девочку Софу, которая почти всегда молчала, не хо­тела с нами играть и совсем не улыбалась. Мы всячески старались ее развеселить: дурачились, кривлялись, строили рожи, рассказыва­ли что-нибудь смешное… Софа молчала, в ее отсут­ствующем взгляде застыла печаль, совсем не детская печаль, будто Софа смотрела не на нас, а куда-то внутрь себя и видела совсем другое, чего не в силах забыть. Нам, жившим в тылу, невозмож­но было даже представить: чего же надо было пережить этой хрупкой черноволосой девочке, чтобы забыть про улыбку!

С эвакуированными детьми мы вместе игра­ли, учились в школе, летом работали в поле и на кол­хозной ферме: мальчики ухаживали за жеребятами, девочки — за телятами. А во время жатвы собира­ли колоски. Мы знали, что такое хлебные карточки, а потому старались, что­бы ни одно зернышко не осталось на земле. А еще мы собирали для аптеки сосновые почки, ромашку и другие лекарственные растения. Помогали взрос­лым собирать посылки на фронт. Вместе с вязаными из овечьей шерсти носка­ми, варежками и другими теплыми вещами в по­сылках были наши теплые письма. Мы рассказывали, как живем, как помогаем старикам: убираем в доме и во дворе, ухаживаем за скотиной, пилим и колем дрова, носим воду из ко­лодца.

А вдохновителем была наша пионервожатая Гла­фира Шумайлова — простая, скромная и очень энергич­ная девушка. Интересно про­ходили пионерские сборы, на которых обычно присут­ствовали все школьники — от первого до седьмого класса. Помню, как Фира расска­зывала о летчике Николае Гастелло, который геройски погиб в самые первые дни войны; как она читала газе­ту с заметкой о Тане, парти­занке Зое Космодемьянской. Мы молчали, всхлипывали, замирали от ужаса: как мог­ла вынести страшные пытки простая московская школь­ница!

Живые герои

А вскоре мы увидели и живых героев — с передовой, из госпиталей, с оккупиро­ванных фашистами терри­торий.

Вот Андрей Архипо­вич Стецюк. Молодой, стройный, красивый. Да, красивый, хотя всё его обожженное лицо было в черно-коричневых шрамах. На войне он горел в танке — и вот оказался в глубоком тылу. Андрей Архипович вел у нас уроки физкульту­ры, а его рассказы показали нам еще одну, героическую грань войны. Потом его перевели в Сосьвинскукю среднюю школу, и нашим физкультурником стал Петр Гаврилович Кулешов — тоже фронтовик, тоже с награда­ми, но очень строгий.

А вот Наташа-маленькая. На лице этой женщины уже проступали морщинки, а ростом она была не выше второклассницы. «Наверно, лилипутка», — рассуждали мы между собой. Откуда в наше село занесли ее ветры войны, мы не знали, как не знали ее фамилии и от­чества — называли просто Наташей и очень любили. Она была акробаткой, уме­ла петь и танцевать, и даже показывать фокусы. Ната­ша-маленькая готовила с нами различные номера художественной самодея­тельности, мы выступали с концертами в клубе, а ле­том еще и на колхозных по­лях.

Часто аккомпанирова­ла на баяне Маша Голодок. Невысокая, коренастая, бе­локурая девушка с мужской стрижкой, в гимнастерке с ремнем, в военных брюках и сапогах, она казалась неу­нывающей, боевой и умела поднять всем настроение, хотя, как говорили взрослые, война отняла у нее всех род­ных.

Готовить концерты помо­гали учителя, и по праздни­кам мы выступали на клуб­ной сцене. Зрительный зал всегда был полон.

Ой, туманы мои, растуманы,

Ой, родные поля и луга…

Уходили в поход партизаны,

Уходили в поход на врага…

Звучали детские голоса, и на глазах зрителей вы­ступали слезы. Нас любили слушать не потому, что мы уж так хорошо пели, а пото­му, что песни рассказывали о войне, о большом горе и великом подвиге советского народа. И было много песен о Сталине: ведь

Сталин — наша слава боевая,

Сталин — нашей юности полёт.

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идёт.

Вокруг «буржуйки»

Кому в войну было лег­че: городу или селу? Навер­но, все-таки нам. Ведь у нас были огороды, почти все в селе держали коров. Прав­да, молока нам доставалось немного, потому что были большие налоги: на молоко, на масло, даже на овечью шерсть. Но не помню, что­бы люди роптали: ведь надо кормить тот же Серов, кото­рый плавил сталь для Побе­ды.

У нас есть овощи, есть лебеда и крапива и даже гнилая картошка, о которой городские понятия не име­ли. А мы, сельская ребятня, каждую весну, лишь только сойдет снег, отправлялись на колхозное картофельное поле. Полуголодные, полу­босые, ходили, словно грачи на пашне, по холодной, едва оттаявшей земле в поисках гнилой картошки.

Перезимовавший клубень — это сморщенная, грязная оболочка, под которой тоже грязь да воздух, а внутри маленький, твердый крах­мальный комочек — глав­ная ценность. Ох, сколько же нужно принести коло­дезной воды, чтобы не один раз перемыть эти гнилушки и добраться, наконец, до бе­лой серединки! Зато какими вкусными казались «лепёш­ки из гнилой картошки»! А если еще натереть несколько целых картофелин да доба­вить к белой крахмальной ценности, то лепёшки — просто объеденье!

Картошка — наш делика­тес. Вспоминаю печку-бур­жуйку, на которой мы пекли картофельные пластики. На кухне была русская печь, а буржуйка-времянка стояла в комнате.

— Генка, пошли пластики есть! Хватит титьку сосать! — звали ребята младшего Пашкова и приводили в наш дом.

А там уж ребятня всего околотка. Мы топили эту почти сказочную печку, ре­зали тонкими пластиками вымытые клубни, посыпа­ли солью, поджаривали с двух сторон — и ели прямо с кожурой. Очень вкусно! И первые пластики — конечно, эвакуированным.

Мы сидели на полу вокруг буржуйки, говорили о войне и мире, иногда рассказывали сказки, а чаще — готовились к новому концерту, репети­ровали.

Дело в том, что эта боль­шая, с лавкой от стены до стены, комната на первом этаже (дом был двухэтаж­ный) нередко превращалась в маленький клуб. В назна­ченный час приходили зри­тели: детишки, взрослый люд и старики. Усаживались на лавку, табуретки, а порой приносили и свои сиденья. Всех приветствовал бойкий «конферансье». Ситцевый «занавес» на кухонной две­ри раздвигался, и из нашей «гримёрки» один за другим появлялись «артисты» — со стихами, песнями, танцами, физкультурными номерами. Зрители громко хлопали, и всем было хорошо.

А какие новогодние праздники мы устраива­ли! Уже сама подготовка к ним была великой радо­стью. Долгими зимними вечерами мама учила нас делать елочные игрушки из папье-маше, бумажные бу­сы-цепочки и прочие преле­сти. С «артистами из наро­да» мы готовили сказочные представления, вплоть до фокусов. И вновь радовали всю округу.

Святые женщины

И тут мое слово — о маме. Я давно уже зрелый, преста­релый человек. Но и сейчас мне трудно понять, откуда в ту пору у мамы, маленькой, хрупкой женщины, брались такие могучие душевные силы. Днем она, секретарь сельского Совета, была на работе, ночью — на колхоз­ном току вместе с другими бабами хлеб молотила. И в командировку в Серов надо съездить. И нас обогреть-об­ласкать. А нас пятеро — мал мала меньше. И мы, и ребят­ня всего околотка находила нашем доме приют и тепло, которое шло и от печки-бур­жуйки, и от щедрого мами­ного сердца…

Вспоминаю сестер Сы­стеровых: Валю и Маню. Они жили с бабушкой в не­большом домике напротив. Маня была старше меня, но худенькая, слабая, больная: у нее уже развивалась бо­лезнь легких. Мама не дала завянуть этой былинке: по­могли рыбий жир и молоко. А когда Маруся окончила семилетнюю школу, мама взяла ее в сельский Совет: «Будешь учиться на счето­вода!»

Вспоминаю бабушку Най­мушину. Ее почему-то все так и звали, по фамилии. В нашем селе и в нашем доме она появилась в нача­ле войны. Сначала бабушка передвигалась самостоя­тельно, но вскоре болезнь приковала ее к постели — и мама ухаживала за ней, как за беспомощным ребенком, как за самым родным чело­веком. Бабушка Наймушина досадовала на свою немощь и буквально молилась на маму, поражаясь ее доброте и безграничному терпению. А мама наша всегда была та­кая: милосердная и щедрая до самоотречения. Всегда спокойная, деликатная. Я ни разу не видела ее раздра­женной, не помню, чтобы она когда-либо унизила нас окриком, недоверием или подозрением.

Думаю о маме — и не пе­рестаю удивляться: какие светлые люди рождались и вырастали в деревне в эпоху лучины да лампы-коптилки! Какими чистыми были их помыслы и поступки!

Теперь о других женщи­нах. О доярках. Их на колхоз­ной ферме было немало. На них в войну держалось всё село.

Что такое доярка в кол­хозе военной поры? Это ни в сказке сказать, ни пером описать. И что это за ферма, где ни одного мужика? До­ярки на такой ферме были не двужильные, а семижиль­ные. Весной они пахали и сеяли, а осенью вручную, серпами выжинали десят­ки гектаров хлеба. Вставали ни свет ни заря и спешили к своим коровушкам. И всё-то этим бабам было под силу: по-женски лелеять рога­тое стадо, по-мужски ловко управляться с пилой и то­пором, заготовляя дрова на зиму; по-богатырски орудо­вать тяжелой пешнёй, делая проруби во льду озера (во­допровода-то на ферме, да и в селе, не было). А сколько они выкосили травы, сколь­ко вырыли и утрамбовали силосных ям, обеспечивая коровам сытую зимовку! Сами же недоедали и не­досыпали. И при этом не утратили материнской неж­ности. И, казалось, не будет износа этим тридцатилет­ним мадоннам.

Я только сейчас делаю открытие: какие они тог­да были молодые! По моим теперешним меркам — про­сто юные! Моей маме в 1941-м было 35 лет, а тёте Тасе — 30. И сгорела она на колхозной работе, умерла в 1948 году от быстротечно­го процесса в легких. Знаю, что многие доярки тоже не дожили до глубокой старо­сти. Но во время войны они жили и трудились для своих детей, для своей страны, для Победы. И были самым на­дежным тылом.

Была война. Но жизнь в селе продолжалась. Весной, как и в мирное время, начи­нались пахота и сев, летом — сенокос, осенью — жатва. Только пахали больше на быках и коровах, а за плугом ходили бабы да подростки. Нелегко управлять этим же­лезным пахарем, который вытягивал все силы; нелегко вести ровную, глубокую бо­розду. Но надо, надо пахать, чтобы потом колосились поля, чтобы осенью сдать зерно государству, да что­бы и в колхозе хоть немного хлеба осталось.

Не потому ли и колоси­лись поля, что колхозная земля была обильно полита горючими женскими слеза­ми, согрета душевным те­плом женщин, обласкана их нежными, заскорузлыми ру­ками? Низко кланяюсь вам, дорогие мои!

1944 год. Я, сестра Аля и эвакуированная девочка Роза Курникова

Низкий поклон

Когда я возвращаюсь из детства, мне становится очень грустно. Казалось бы, живи да радуйся! Войны нет. Есть мощная, умная техни­ка. Но поля не колосятся, на их месте выросли кустарни­ки и деревья. Разве кто-ни­будь в Стране моего детства мог предвидеть такое? И разве мог мой Ванюшка, который в восемнадцать лет погиб, освобождая Латвию от фашистов, — разве мог он подумать, что когда-нибудь его и всех советских солдат латыши назовут оккупанта­ми?..

Много дум теснят мою старую черепную коробку. Много эмоций готовы разо­рвать мое сердце. Но согре­вает и дает силы одно ве­ликое чувство. Это чувство семьи единой, какою было тогда мое село. Да и наша страна, моя большая Родина воспринималась как единая семья, которой ты нужен. Ду­маю, это прекрасное чувство живет в каждом человеке моего поколения…

Летом 2019 года я побы­вала на моей малой роди­не и с радостью узнала, что там открылся Музей села Романово. Он находится в большом деревянном доме, где раньше была наша семи­летняя школа. Теперь второй этаж здания занимает Рома­новский сельский Совет, а на первом этаже разместился музей.

Вот открылась дверь, я ступила за порог — и оказа­лась в прошлом веке. Нето­ропливо ходила по залам, где каждая вещь, ставшая музейным экспонатом, за­ставляла трепетать мое серд­це. Вспомнились моя бабуш­ка за прялкой и дедушка с косой-литовкой в руках. А вот школьная парта, черная и длинная, за которой могли сидеть три ученика. Я при­села на краешек, провела по парте ладонью — и словно услышала звонок на урок. Да вот и сам звонок — не элек­трический, простой, дере­венский, родной.

И родные, знакомые лица. Они глядят на меня с противоположной сте­ны. Молодые, как мой дядя Ваня; взрослые, как мой папка; и солидные сельские мужчины. Их много, весь Романовский «бессмертный полк». Я долго стояла перед этой святой стеной и снова чувствовала себя маленькой девочкой. Читала фамилии героев. Многих из них я хорошо помню с детства, а некоторых будто открываю заново. Иные вернулись с войны, другие пали в боях с фашистами. Теперь уже никого из них нет в живых, но все они вместе — здесь, в сельском музее. Смотрят на меня — и такая от них идет волна. Мне тепло от этой волны и грустно. Я чувствую себя виноватой. И я горжусь этими людьми, которые за­щитили моё детство и мою большую Родину.